— Да, — тихонько произнесла она. — Дядя Эди прислал письмо. Он получил звание штудиенрата, но его перевели в другой город. Он пишет, что там ему все противно.
— Что ж, понятно, — кивнул он. — Любому нормальному человеку было бы противно.
Она тоже кивнула.
— И принесли новый расчет пенсии, — добавила мать, — она опять уменьшилась.
Он положил ладонь на ее маленькую, широкую и натруженную руку, лежавшую на белоснежной скатерти. Это прикосновение вызвало новую череду глубоких, рвущих душу вздохов. Он снял руку, и в памяти его осталось воспоминание, что рука матери была теплая и шершавая. Он не поднимал глаз, пока не миновало время тяжких вздохов и сдерживаемых слез. Он ждал. И думал: «Нет, не в этом дело. Дядя Эди и пенсия не могут до такой степени выбить ее из колеи. Тут наверняка что-то другое», и внезапно его осенило: это другое касалось его лично. Он почувствовал, что бледнеет. Не было на свете ничего, что до такой степени выбило бы его мать из колеи. Он взглянул на нее. Мать сидела, плотно сжав губы, и глаза ее были полны слез, но теперь она выдавила из себя несколько слов, запинаясь и едва разжимая губы:
— Тебе принесли открытку, она лежит там, в прихожей…
Он тут же отодвинул чашку, встал и пошел в прихожую. Открытку он заметил уже издали, это была белая обычная почтовая открытка размером 15 на 10 сантиметров. И спокойно лежала себе на столике возле темной вазы с еловыми ветками. Он быстро подошел к столику, взял открытку, прочел адрес, увидел бело-красно-черную наклейку с красной прямоугольной каймой и очень жирную черную букву «R», потом перевернул открытку, поглядел сначала на подпись — она была неразборчива и написана поверх трех длинных слов: «Районная военная комендатура». Ниже было напечатано: «Майор».
В квартире по-прежнему стояла тишина и вообще ничего не изменилось. Только пришла почтовая открытка, обычная почтовая открытка, и единственное от руки написанное слово в ней был этот неразборчивый росчерк какого-то майора. В зеленоватом свете, лившемся из застекленной части двери в коридор, все казалось зыбким, как в аквариуме… Ваза все еще стояла на столике, его пальто висело на вешалке, там же висело пальто матери, рядом ее шляпа, воскресная же шляпа матери с нарядной белой вуалеткой лежала наверху — та самая шляпа, которая по воскресеньям всегда была на ней в церкви, когда она тихо молилась, стоя рядом с ним на коленях, в то время как он медленно перелистывал страницы молитвенника. Все на свете шло своим чередом, через открытую дверь кухни до него доносился смех столяров во дворе дома, небо вновь было ясным и чистым, гроза миновала… Вот только на его имя пришла почтовая открытка с размашистой подписью какого-то майора, который по воскресеньям, возможно, стоял на коленях недалеко от него в церкви, спал со своей женой, воспитывал своих детей так, чтобы они выросли добропорядочными немцами, а в рабочие дни ставил свою подпись под целыми стопками почтовых открыток. Все было так обычно…
Он не заметил, сколько времени простоял в прихожей с открыткой в руке, но когда он вернулся в комнату, то увидел, что мать плачет. Она сидела, опершись локтем о стол и подперев ладонью вздрагивающую щеку, а другая ладонь неподвижно лежала у нее на коленях, словно чужая, — широкая и натруженная…
Он подошел к матери, приподнял ее склоненную голову и попытался заглянуть ей в лицо, но тут же отказался от этого намерения. Ее лицо было настолько искажено, что показалось ему чужим, неузнаваемым, каким он его еще никогда не видел, — лицо, которое его перепугало и в котором не было и не могло быть доверия к нему…
Он молча сел на свое место, отхлебнул немного кофе и взял сигарету. Но вдруг выронил ее и уставился невидящим взглядом прямо перед собой.
Потом из-за ладони, подпиравшей щеку, раздался голос:
— Ты бы поел…
— Не сердись на меня.
Он долил себе кофе, добавил молока и положил в чашку два кусочка сахару, потом закурил, вынул открытку из кармана и негромко прочел:
— «Вам надлежит явиться четвертого июля в семь часов утра на восьминедельные сборы в казарму Бисмарка в Аденбрюке». Ох ты, Боже мой! — громко сказал он. — Мама, сама подумай, ведь всего восемь недель.
Она кивнула.
— Это должно было случиться, ведь я же знал, что меня вызовут на сборы.
— Да-да, конечно, — выдохнула она. — Всего восемь недель.
Они оба знали, что лгут. И лгали, не понимая зачем. Они не могли этого не понимать, но лгали и знали, что лгут. Они знали, что он уйдет из дому не только на восемь недель.
Она опять повторила:
— Ты бы поел.
Он взял ломтик хлеба, намазал маслом, положил сверху кусочек колбасы и принялся жевать, очень медленно и без аппетита.
— Дай мне эту открытку, — сказала мать.
Он дал.
На ее лице появилось какое-то странное выражение, она казалась совершенно спокойной и, внимательно вглядевшись в открытку, тихонько прочла ее вслух.
— Какой сегодня день? — спросила мать, положив открытку на стол.
— Четверг, — ответил сын.
— Да нет, — сказала она. — Какое число?
— Третье, — ответил он.
Только тут он сообразил, что означал ее вопрос. Он означал, что ему придется уехать из дому сегодня же, чтобы к семи утра следующего дня оказаться в трехстах километрах к северу, в казарме чужого города…
Он отложил в сторону надкусанный ломтик хлеба, не было смысла делать вид, что ему в самом деле хочется есть. Мать вновь закрыла лицо ладонями и заплакала навзрыд, но как-то удивительно беззвучно…