— Когда же она умерла?
— Позже, когда ее эвакуировали, — ответил он, обрадованный, что вновь может говорить. — Их поезд разбомбили, и ее тело нашли на полотне между рельсами. На нем не было никаких ран. Мне кажется, что она умерла от страха… Она была очень боязлива.
— Ты бы хотел, чтобы она сейчас была жива?
Ганс удивленно посмотрел на нее: он никогда еще об этом не думал, но ответил тотчас:
— Нет, не хотел бы… Я рад за нее…
Она начала застегивать черный халат, перебросив одежду через плечо.
— Пойду оденусь, — проронила она.
— Вот как, — сказал он и, прежде чем она вышла, успел спросить: — Значит, у тебя есть еще одна комната?
Она на секунду залилась краской — кровь вмиг окрасила ее бледное лицо и так же быстро исчезла.
— Да, но я боялась остаться одна — прошлой ночью ребенок еще был со мной…
Она вышла, и Ганс услышал, как она прошлепала по коридору и открыла дверь где-то в глубине квартиры. Он поднялся и подошел к окну…
Сдвинув вбок щеколду и распахнув створки ставней, он невольно зажмурился: снаружи сиял яркий солнечный день, и в заброшенном парке, что раскинулся на той стороне узенькой улочки, все цвело и зеленело. Ему показалось, что листва деревьев никогда еще не была такого яркого сочного цвета и такой густой, на небе не виднелось ни облачка, и птицы щебетали в кустах. Эта птичья разноголосица звучала так звонко и жизнерадостно…
Далеко-далеко, позади садовых участков, над насыпью железной дороги он увидел обугленные развалины города, его разодранный мрачный силуэт… Он ощутил глубинную, сверлящую боль и быстро закрыл ставни. В комнату вернулись сумерки и покой, птичий щебет умолк, и он только теперь понял, почему она не хотела открывать ставни.
Он все время валялся на кровати и ни о чем не мог думать. По большей части он чувствовал ужасную усталость, но иногда мучился и от бессонницы, а частенько, в сильный дождь, когда крыша протекала, он все равно не вставал, только укрывался с головой одеялом и плевал на дождь — каким-то образом все потом высыхало. Иногда покуривал, если она приносила ему табаку или сигарет, ел хлеб, пил кофе и супчик: супчик бывал почти каждый день, а к хлебу время от времени добавлялось повидло. Они виделись не часто, выпадали дни, когда он ее вообще не видел, только слышал, как она проходила на кухню, а утром, проснувшись и встав с постели, находил на кухне какую-нибудь еду: маргарин и хлеб, а в кофейнике на электроплитке — кофе. Ему оставалось только воткнуть вилку в розетку…
Но обычно она раз в день заходила к нему: он жил теперь в большой комнате, а она спала на тахте в кухне. Она просовывала голову в комнату — он видел ее бледное, красивое лицо — и спрашивала:
— Ты чего хочешь — поесть или сигарету?
Если он отвечал «да» — а он всегда отвечал «да», — она входила, клала все на стол и уходила. Иногда он тоже подавал голос:
— Погоди-ка минуточку!
Она замирала на ходу, оборачивалась, не отпуская дверную ручку, и спрашивала:
— Ну, в чем дело?
Он смущенно молчал и лишь после долгой паузы с трудом выдавливал:
— Я скоро поднимусь, еще несколько дней, и все, я начну тебе помогать…
— Прекрати, — раздраженно бросала она и выходила из комнаты. После такой сцены она целый день не заглядывала к нему, и ему приходилось утром вставать, доходить до кухни и смотреть, не оставила ли она ему чего-нибудь. При этом он всегда обнаруживал на столе записку: «Можешь взять половину хлеба и половину маргарина». Или же: «Ничего нет, кроме супа, одна сигарета лежит в шкафу».
Большую часть времени он чувствовал голод, но даже голод был не в силах поднять его с кровати. Он вставал только для того, чтобы сходить в туалет, — это стоило ему немалых усилий: нужно было одеться, спуститься по лестнице, там ему часто навстречу попадались люди, жившие, очевидно, на нижнем этаже: высокая толстая блондинка, неприязненно смотревшая на него, пока он не поздоровался с ней, тогда она тоже пожелала ему доброго утра. Еще он встречал пожилую женщину, которая жила, по всей видимости, под ним — изможденное лицо, обрамленное прядями нечесаных волос, — она никогда не отвечала на его приветствие. Внизу жили, наверно, и мужчины: он часто слышал, как они пели или ругались, и однажды он повстречал на лестнице одного из них, показавшегося ему сказочно элегантным: на нем был синий, хорошо сидевший костюм, белая рубашка с зеленым галстуком и даже шляпа. Этот ответил на приветствие. Иногда он слышал, как к дому подъезжали машины, но это случалось только по вечерам, а вечером он никогда не вставал.
Время шло. Он физически ощущал время, оно пролетало как легкий сон и в то же время тянулось бесконечно — странное такое зелье без цвета и вкуса, которое он ежесекундно вбирал в себя…
Однажды вечером он спросил Регину:
— Какое сегодня число?
И она спокойно ответила, стоя в дверях и не обернувшись:
— Двадцать пятое.
Он ужаснулся: оказывается, он уже почти три недели провалялся в постели. Эти три недели казались ему бесконечными, он думал, что уже всю жизнь лежит в постели, в этой полутемной комнате с закрытыми ставнями и ему приносят хлеб, сигареты, супчик…
Три недели! С тем же успехом могли бы пройти три года: у него совершенно атрофировалось чувство времени, он как бы с головой погрузился в эту тусклую нереальную реальность.
Потом Регина не заглядывала к нему в комнату два дня кряду, хотя он слышал, как она проходила к себе, и когда утром он вставал, чтобы поискать какую-нибудь еду в кухне, то ничего не находил, даже записки. Он обшарил все ящики, все шкафы, но нигде ничего не было. В какой-то старой банке из-под повидла он обнаружил нечто, вероятно, забытое ею: странное, темное, комковатое вещество, бывшее некогда порошком; оно пахло супом. Ганс развел его водой и поставил кастрюльку на плитку. Несмотря на голод, он почувствовал легкую тошноту, когда жидкость в кастрюльке нагрелась и запах усилился. По-видимому, это была старая-престарая суповая приправа: запах у нее был явно химический и невыносимо противный, но он все-таки выхлебал всю кастрюльку.